— Пап… смотри. Леся там.
Назар произнёс это так обыденно, словно заметил знакомую соседку у киоска. Я не сразу уловил смысл — сначала уловил интонацию: ровную, уверенную. В детском голосе нет фальши, когда он говорит то, во что искренне верит.
Я обернулся.
По краю прибоя шла женщина в светлой куртке и длинном шарфе. Ветер отбрасывал ткань назад, будто знамя. Она придерживала волосы рукой и щурилась на море — точно так же, как делала Леся, когда солнечные блики с воды били в глаза и ей казалось, что всё ещё можно изменить.
В груди что-то щёлкнуло. Это было не похоже на привычное «сердце ёкнуло» — скорее ощущение, будто мир вдруг замолчал, оставив мне лишь один звук — гул крови в ушах.

— Назар, подожди… — выдавил я и схватил сына за запястье.
Он вырвался — не из упрямства, а потому что для пятилетнего ребёнка слово «мама» сильнее любых запретов. Он бросился по мокрому песку вперёд — в белых кроссовках, которые мы купили в тот самый последний день, когда Леся ещё могла передвигаться без посторонней помощи.
Я рванул за ним следом.
…Прощание было в конце марта. Снег ещё лежал местами пятнами, но асфальт уже темнел от влаги — словно город заранее понял: сейчас людям не до красоты. Воспоминания распались на обрывки: руки сжимающие мои пальцы; губы шепчущие слова; Назар дёргающий меня за рукав и спрашивающий снова и снова: почему мама не открывает глаза, если она просто устала?
Я отвечал ему «потом» или «скоро», хотя знал: вместе с ней ушли все слова.
Леся ушла тихо. Она терпеть не могла суету вокруг себя. Даже в палате умудрялась шутить так легко, чтобы медсёстры переставали смотреть на неё с жалостью. За неделю до конца она сказала:
— Ярослав… пообещай мне одно. Съездите туда, куда мы всё откладывали. Не ради меня — ради него. Пусть у него будет хоть одно место на земле, где о маме можно думать без боли.
